Любимов как эпоха
Эпохи всегда кончаются незаметно — по крайней мере, для современников. Едешь ты, допустим, в бричке. Или на метро. Или даже в «мерседесе» — какая, в сущности, разница. Из-под пятницы суббота, все как положено. И вдруг стоп — похороны. Допустим, генерального прокурора. Или, напротив, лично генерального секретаря. Разве это конец эпохи? Да нисколечко. Вон сколько их в очереди — один другого краше.
И только позже становится ясно, что эпоха все-таки ушла.
«Вот, прокурор! Жил, жил, а потом и умер! И вот напечатают в газетах, что скончался, к прискорбию подчиненных и всего человечества, почтенный гражданин, редкий отец, примерный супруг, и много напишут всякой всячины; прибавят, пожалуй, что был сопровождаем плачем вдов и сирот; а ведь если разобрать хорошенько дело, так на поверку у тебя всего только и было, что густые брови».
Режиссер Любимов долго собирался поставить у себя в театре Гоголя. И конечно, не успел. Что очень правильно. Потому что Гоголя можно ставить, только если ты молодой и довольно еще глупый (как недавно поступил один модный постановщик) — и оно прокатит, конечно. Потому что чего только у нашей публики не прокатывает. С модного постановщика какой спрос.
Но если ты старый, умный и к тому же Любимов — тогда точно не надо. Вровень с Гоголем все равно не выйдет, а ниже — нехорошо. Лучше умереть достойно, как поступил сам сочинитель, честно надорвавшись над вторым томом «Мертвых душ». Потому что взвалил на себя непосильное социалистическое обязательство: изобразить души и характеры истинно исполинские, подстать поднимающейся с колен России и, позвольте так выразиться, русскому миру.
Взялся за гуж — в ответ на обвинения благонамеренных идиотов, что, мол, во всем Первом Томе нет ни одного положительного героя, а все сплошь мошенники и уроды — и не сдюжил. Потому что гений. Будь он существом попроще, что-нибудь вроде Демьяна Бедного, Максима Горького, Шолохова, Тихонова или Фадеева, очень бы даже созиднул свой Второй Том. Даже куда лучше Первого! Типа «Поднятой целины» или «Молодой гвардии».
Увы, гению такое западло и невозможно. Лучше сойти с ума и уморить себя голодом, чем опозориться перед русским языком. Тем более что личный финал в конце концов все равно получится жалкий и постыдный: от судьбы не уйдешь. Либо захлебнешься в стакане, либо застрелишься, перед смертью прошептав неслышную и запоздалую правду. Либо просто сгинешь без следа и даты, как суслик в зимней степи. Литературный процесс, однако. Пять тысяч одних членов Литфонда…
Для нас, между прочим, это поистине ужасный знак. Отложенный смертный приговор. Гоголь бился как лев, отчаянно искал рецепты, смешивал самые верные снадобья, ночи напролет изводил себя над оцинкованным столом, впрыскивая в очередное мертвое тело хитроумные эликсиры исполинского характера, — а со стола опять поднимался зомби, способный добрести лишь до ближайшего угла анатомического театра, чтобы там развалиться полностью и окончательно. Оборотистый грек Костанжогло в роли энергичного русского капиталиста, как и все прочие положительные образы Второго Тома, по выморочности и ходульности могут смело соревноваться если не совсем уж с Павкой Корчагиным и Васьком Трубачевым, то с Платошей Каратаевым или Олегом Кошевым точно.
В такой ситуации великому русскому писателю остается только сдохнуть. Ну нет в гениальной гоголевской вселенной (в пушкинской, кстати, тоже) материала, из которого лепится позитивный русский человек! Для Ноздрева, Коробочки или Собакевича сырья хоть лопатой греби, а для «характера истинно исполинского» — шиш.
Раньше я думал, в этом черная метка для России и предтеча ее грядущих мук 1917 года. А теперь, состарившись, вот думаю: нет, не в этом. Ни Пушкин, ни Гоголь не виноваты, что не смогли подобрать материальца. И не Россия, что не смогла им его представить. Виновато время и система приоритетов («дух эпохи»), которые ни с того, ни с сего вдруг ощутили себя вправе ставить перед гениями позитивную общественную задачу и строго спрашивать за ее неисполнение.
Вы, простите, кто такие, чтобы формулировать актуальные цели? Ах, прогрессивная общественность… Ах, от имени и по поручению народа… Ах, коллектив… Ну а Гоголь — он просто отдельно взятый гениальный сочинитель. У него в отличие от вас в тексте, как в украинском борще, ложка стоит. Такие иногда случайно падают на страну, как Тунгусский метеорит — и без всякого там социального заказа. Если только лично от Бога.
Так что брысь под лавку, сукины дети! В очередь, в очередь, ко всяким там Писаревым, Некрасовым и Чернышевским! Если нет мозгов, хотя бы совесть надо иметь.
Не припомню, чтобы Шекспиру английский комсомол и пионерия выносили порицание за недостаточное внимание к насущным нуждам человека труда. А вот в России сразу после угасания пушкинского ренессанса бдительная литература только этим и занималась. Вплоть до Льва Толстого, который, сочиняя скучнейшие пьесы типа «Плодов просвещения», успевал пенять несознательному англичанину за отрыв от жизни.
Эпоха сменилась? Ну да, что-то вроде того. Сразу и не заметишь.
И только через четыре поколения другой одаренный талантом и самодостаточностью (возможно, избыточной) писатель, оглянувшись, заявит как нечто само собой разумеющееся, что, мол, к моменту знакомства Гоголя с Пушкиным скоротечная эпоха русского поэтического ренессанса уже завершилась. Ну, может, слегка крутоват оказался г-н Набоков со своим диагнозом. Впереди еще был «Медный всадник» и «Капитанская дочка», почти весь Лермонтов и те же «Мертвые души». Но тенденция схвачена точно: ренессансу наступал неизбежный кирдык. Дней александровых прекрасное начало осталось в прошлом. Взамен, как полая невская вода, поднималась занудная эпоха «позитивного искусства», густо заселенная плавунцами типа Гриши Добросклонова, которые, не щадя читателя, выясняли, кому же на Руси жить хорошо. Болезненный расцвет этой фазы олицетворен тандемом духовных братьев Толстоевских, с мазохизмом юродствующего барина кланяющихся народу-богоносцу в самые онучи.
Пушкин до такого никогда бы не унизился — хотя бы потому, что чувствовал себя органичной частью народа и не комплексовал по поводу своего места в его составе. Да, мозг! Но и член тоже. Как выяснила современная наука, одно с другим связано теснее, чем полагалось думать в эпоху тургеневских девушек и назидательного садо-мазо.
Так или иначе, дело кончилось полным и окончательным извращением в октябре 1917 года, когда народ освобожденный в лице своих лучших представителей содрал со страны весь плодородный срой на глубину в полтысячи лет, оставив одну голую глину платоновского «Котлована». И учредил-таки, в урок всему прочему миру, вожделенное общинно-кочевое равенство. Ну а далее — мучительный колебательный процесс восстановления, начиная с простенькой мать-и-мачехи и прочих революционных лопухов к Твардовскому, оттепельному «Новому миру» и потом через очередной, уже не такой глубокий, выдох «зимы железной» к современному скудноватому, но все-таки разнотравному среднерусскому ландшафту.
Любимов возвышался над ним хитроумной сосной, которой, в общем, наплевать на качество почвы — лишь бы света хватало. Свет он добывал из великого прошлого — благо, как рекомендовано в России, жил долго и помнил много. Возможно, даже слишком долго — последние лет 20 ничего выдающегося у него на кухне уже не сварилось. Есть большой соблазн опять вспомнить Пушкина (из письма к Жуковскому):«В течение десяти лет его царствования лира твоя молчала. Это лучший упрек ему». Но это будет не совсем справедливо: лира-то пыталась, просто у нее не очень выходило. Видно, и впрямь кончилась эпоха. Нужен был какой-то иной, доселе неведомый язык.
А откуда взять, если ни Пушкина, ни даже либерального Лицея, из которого такие, как он, могли бы вырасти, в стране не наблюдается?
Виталий Третьяков прав (что в последнее время с ним случается нечасто), когда пишет:«Самый антисоветский советский театр — вот секрет успеха''Таганки''Любимова. Такой театр мог процветать только при Советской власти. С её исчезновением он должен был рухнуть, что и произошло». Эпоха, когда общее стремление к свободе одухотворяло и возвышало даже так-себе-тексты и композиции, великодушно прощая сюжетные и стилистические слабости, — действительно ушла. И унесла с собой такие по-советски смелые имена, как Вознесенский, Высоцкий, Евтушенко, Солженицын. Любимов, в значительной степени, тоже.
То есть они, конечно, остались — но на своем месте и в своем времени. В отличие от вневременных Пушкина, Гоголя и еще 5-10 имен великой русской культуры. То, что нынешние их критики, осмелевшие на безрыбье, явно уступают им по масштабу, не отменяет трагической сути дела. Была Империя — и были поэты, сотрясавшие ее основы. Сначала европейская, которую патриотичный Александр Дугин изящно назвал эпохой «романо-германского ига». Она дала России и миру Санкт-Петербург — Северную Пальмиру, а вместе с ним Пушкина, Тютчева, Гоголя и всех прочих. Потом исконно-азиатская — которая быстро сожрала их наследие, заколотила окно в Европу, блистательный Петербург поставила на четвереньки и превратила в забитую провинцию. Взамен обогатив мировую культуру экзотическими именами Кочетова, Софронова, Грибачева, Тихонова, Проханова — всех пролетариев умственного труда и не упомнишь.
Потом — какая-то промежуточная, когда ни то, ни се. И сотрясать особенно нечего, и восторгаться тоже нечем. И вот уже Юрий Поляков, унизивший пушкинское имя «Литературной газеты», лезет на Солженицына — причем не за литературные слабости и дурной вкус (чего у великого покойника было в избытке), а как раз за страсть к чести, свободе и правде. Такое уж наше время — иного странно было бы ожидать. «Был Рим — были и римляне», как справедливо заметил все тот же Пушкин в одном из писем.
Что же касается Любимова, то он — на своем месте и в своем времени — сделал для России куда больше иных-прочих патриотов, ловко приспособленных к обстоятельствам. Ушел он — последним из могикан — ушла и эпоха. А мы остались. И с трудом соображаем, как ориентироваться на местности, когда на плоском степном горизонте не видать даже сколько-нибудь приметной сосенки.
Придется, стало быть, уж как-то самим. Не ожидая помощи от стариков, но стараясь хотя бы не уронить что досталось от них в наследство.
Делай что должно — и будь что будет. А замечательному режиссеру земля пухом и светлая память.
Зураб Джавахадзе/ТАСС